Показаны сообщения с ярлыком Г. Миллер. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком Г. Миллер. Показать все сообщения

20 октября 2008

Последнее интервью Миллера

 В своём журнале Cosmodemonic Telegraph Company: A Henry Miller Blog его ведущий RC написал о найденной в архивах Michigan Quarterly Review стенограмме последнего большого прижизненного интервью с Генри Миллером, которое он дал у себя дома своей знакомой журналистке Барбаре Крафт. Диалог очень понравился, после прочтения осталось ощущение, как от просмотренного документальноно кино, так живо представился разговор. Да и переводами сейчас занимаюсь, почему бы не взяться и за этот текст.
 Повторное чтение во время перевода оставило ощущение, что человек на склоне лет уже слишком доверился всему тому мистицизму, с которым он на протяжении жизни обращался играючи; даже не так — это был его тренажёрный зал, где Миллер наращивал интеллектуальные мышцы. Вера в гороскопы, причём прогнозирующие мировое будущее до середины четвёртого тысячелетия, Блаватская и «Тайная доктрина», взаимоисключающие фразы по поводу гнусности убийства человека и восхищения Сандраром, умеющим находить ключи и заводить дружбу с самыми жестокими бандитами.
 А потом стало понятно, что Миллеру не надо делать никаких скидок на возраст. Он в них не нуждается. Старик не выжил из ума. Этот бескомпромиссный путь довёл его дальше, чем других, останавливавшихся по дороге, чтобы посветить фонариком и свериться с картой морали, принятой в обществе их времени. В конце концов он не проповедник и не любит, когда его называют так или спрашивают, почему он не желает нести свою мысль народу с помощью, положим, политики. Он даёт выбор, одну из бесчисленного числа развилок на пути человека, и его дорога идёт вдоль ярких подвижных пейзажей, которые могут вызвать и аллергию от растущих у дороги растений человеческих страстей. Во как завернул.
 Немного пояснений к понятиям и личностям, которые мне самому были до сих пор незнакомы. Больше информации можно найти в Википедии.
Анаис Нин — американская и французская писательница, одно время близкая знакомая Миллера. Одно из её произведений — роман «Генри и Джун» о Миллере и его жене Джун Эдит Смит. Нин очень близка Миллеру по духу и методам достижения ею литературных целей.
«Free silver», «Свободное серебро» — часть предвыборной платформы кандидата в президенты США от Демократической партии в 1896 году. Суть обещания — сделать хождение серебра, найденного на приисках, таким же свободным, как золото.
«Хлеб» П.А. Кропоткина — настоящее название произведения «Хлеб и воля». Анархистский манифест.

На момент интервью Миллеру было 88 лет, а умер он через год, 7 июня 1980 года.

14 марта 2008

Прощание с Сексусом

 Этим стулом мастер Гамбс начинает… А этой записью я кончаю.

 Книгу закрыл несколько недель назад, но всё не могу принять, что она кончилась и страницы больше не листаются. Ощущение потерянности и вместе с тем какого-то дорогого приобретения.
 У Моны умер отец, единственный человек из всей её семьи, ради которого она поддерживала отношение с родственниками. Мать, брат и другие для неё не существуют, она давно не живёт дома, у неё есть другие любимые: Генри, театр, подруги. Она исчезла для всех, когда отец умирал, и это было последним сигналом Миллера самому себе: он должен быть с ней. В печи его переживаний это чувство созрело и выклисталлизовалось без каких-либо примесей.
 В главе на редкость много кажущейся пошлятины, «много» — потому что подобных слов в этом коротком тексте столько же, сколько во всей остальной книге, а «кажущейся» — потому что… потому что это не так. Не бегите глазами по тексту. Читайте медленно, как если бы вы сами вели диалог. Вопите про себя, когда это требует повествование. Представьте место действия и его участников, их рост, причёски, комплекцию, запах в квартире-студии. Грузовик за окном, грозящий наехать на идущих из магазина женщин. «Сберегите для меня кусочек тёмного мяса под шкуркой.» Это как указание направления движения без чётких инструкций.

 Итак, нейроны готовы? Можно приступать.

13 января 2008

Генри Миллер, "Сексус"

<…>
 Коротко то, к чему я пришёл, можно сформулировать так: всякий становится целителем с той минуты, как только забывает о себе. Мы видим повсюду мерзость, жизнь вызывает у нас горечь и отвращение, но это всего лишь отражение болезни, которую мы носим в себе. Никакая профилактика не спасёт нас от болезней мира — мы тащим этот мир внутри себя. Каким бы великолепным не становилось человеческое существование, главным всё равно останется мир внешний, полный болезней и изъянов. И нам никогда не преодолеть его, пока мы живём с оглядкой, робко, застенчиво. Нет необходимости умирать, чтобы лицом к лицу увидеть подлинную реальность. Она здесь и сейчас, она повсюду, она отражена во всём, на что мы бросаем взгляд. Тюрьмы и даже дома умалишённых освобождаются от своих обитателей, когда более грозная опасность нависает над обществом. Когда подступают враги, вместе со всеми на защиту страны призывают встать даже политических эмигрантов. В медных лбах наших, когда нас припрут к стенке, гудит не смолкая, что все мы — неотъемлемая частица рода человеческого. Только общая опасность заставляет нас начать жить по-настоящему. Даже инвалид от психики выбрасывает к чёрту свои костыли в такие минуты. И как великую радость воспринимает он открытие, что есть нечто куда более важное, чем он сам. Всю жизнь он суетился возле вертела, на котором жарилось его «я». Своими руками он разводил огонь, поливал соусом, отщипывал кусочки для демонов, выпущенных им на свободу. Вот как выглядит жизнь на планете Земля. Каждый на ней невротик — до последнего человечка. Целитель, психоаналитик, если вам так больше нравится, — суперневротик. Он кладёт на вас индейскую метку. Чтобы выздороветь, мы должны подняться из наших могли, сбросить погребальные саваны. И так поступить должны все — каждый за себя и все вместе. Нам надо умереть в «я» и родиться в «мы». Не разъединённые и самозагипнотизированные, но каждый сам по себе и все вместе…
 А как спасение, так и всё остальное… Величайшие учителя, истинные целители, хотел я сказать, всегда подчёркивали, что они только указывают путь. Будда пошёл ещё дальше, когда говорил: «Не верьте ничему, где бы вы ни прочли это, кто бы вам это ни сказал, даже если это говорю я, пока с этим не согласится ваш разум и ваше чувство.».
 Великие не открывают конторы, не выписывают счета, не читают лекции, не пишут книги. Мудрость молчалива, а самая действенная пропаганда — сила личного примера. За ними следуют ученики, собратья меньшие, чья миссия — проповедовать и учить. Это апостолы, чья задача несоразмерима их силам, проводят свою жизнь в стремлении обратить других. Великие исполнены в глубочайшем смысле безразличия. Они не просят довериться им; они электризуют вас своими поступками. Они пробуждают. Кажется, они говорят вам: «Главное, что ты должен сделать в своей жизни, так это сосредоточиться на себе, познать себя». Словом, их единственное назначение на земле — вдохновлять. Можно ли от человеческого существа требовать большего?

[…]

 Да что вы мне мозги крутите! Как это «пой», когда мир вокруг рушится, когда всё вокруг меня тонет в слезах и крови? А разве вам не ведомо, что мученики пели, когда языки пламени лизали их, прикрученных к столбу? Но ничего рушащегося они не видели, до их слуха не доходили крики боли. Они пели потому, что были наполнены верой. Кто может разрушить веру? Кто может погубить радость? Многие пытались сделать это во все времена, но ничего не вышло. Радость и вера имманентны Вселенной. В процессе роста всегда присутствует боль и борьба; в осуществлении — радость и изобилие, в завершении — мир и спокойствие. Между плоскостями и сферами бытия, между земным и неземным существуют стремянки и решётки. Тот, кто карабкается по ним вверх, поёт. Он пьянеет, он приходит в восторг от открывающихся перед ним горизонтов. Он поднимается уверенно, не думает о том, что впереди. Всё — впереди! Дорога бесконечна, и чем дальше двигаешься, тем длиннее она становится. Болота, трясины, топи, воронки, ямы и западни — всё впереди. Помни о них, они ждут, они поглотят тебя в тот самый момент, когда ты остановишься. Мир иллюзий — это мир, ещё не завоёванный полностью. Это всегда мир прошлого, а не будущего. Идти вперёд, опираясь на прошлое, — значит тащить на своей ноге тяжёлое ядро каторжника, а тот, кто прикован к прошлому, снова и снова переживает его. Мы все виноваты в преступлении, в величайшем преступлении — мы проживаем жизнь не взахлёб. Но мы все потенциально свободны. И можем перестать думать о том, что у нас не получилось, и тогда у нас получится всё, что нам по силам. А в действительности никто не может представить себе, каковы они, эти силы, заключённые в нас. Не может представить, что они безграничны. Воображение — это голос дерзания. Если и есть что-то божественное в Боге, так именно это. Он дерзнул вообразить всё.
<…>

Генри Миллер, "Сексус"

<…>
 Обмен словами, разговор — всего-навсего предлог для других, более тонких форм общения. Когда такое общение не устанавливается, разговор умирает. Если двое настойчиво стремяться к общению, то не играет ни малейшей роли, что и как они говорят — можно нести любую чепуху. Те же, кто уповает на ясность и логику, часто остаются в дураках, понимания не добиваются. Они упорно ищут наилучшие возможности передать свои мысли и чувства, ошибочно считая, что мозг — единственный инструмент для обмена мыслями. Когда кто-то начинает говорить по-настоящему, он отдаётся этому всем существом. Слова разбрасываются щедро, их не отсчитывают как мелкие монетки. И не надо думать ни о грамматике, ни о фактических ошибках, ни о противоречиях — ни о чём. Только говори. И если вы говорите с тем, кто умеет слушать и вслушиваться, он прекрасно вас поймёт, даже полную бессмыслицу. Вот именно такой разговор ведёт к полному единству, так заключается нерушимый брачный союз, не важно, говорите ли вы с мучиной или с женщиной. Мужчина, говорящий с другим мужчиной, вступает в такой брак, так же как женщина, говорящая с женщиной. А вот настоящие супружеские пары редко наслаждаются такими беседами по само собой разумеющимся причинам.
 Разговор, подлинный разговор, по-моему, одно из самых ярких проявлений человеческой жажды всеохватного слияния. Натуры восприимчивые, люди, способные чувствовать, стремятся создать какие-то глубокие, тонкие, более прочные связи, чем это установлено обычаями и дозволено договорами. И насколько они превосходят все мечтания творцов социальных и политических утопий. Человеческое братство, если даже оно наступит, — детский сад в драме человеческих отношений. Когда человек откроется по-настоящему, когда он позволит себе самовыражаться без боязни быть осмеянным, осужденным, гонимым, тогда он прежде всего должен проявить себя в любви. В истории человеческой любви все мы застряли ещё на первой главе. Даже здесь, в царстве личного, наблюдается скудный, дешёвенький ассортимент. Наберётся ли хотя бы десяток героев и героинь любви, чтобы следовать их высокому примеру? Учебники переполнены именами великих королей и императоров, государственных мужей, полководцев, всевозможных художников, учёных, изобретателей, открывателей — а где же великие любовники? Покопаешься в памяти и придёшь всё к тем же Абеляру и Элоизе, Антонию и Клеопатре, к истории Тадж-Махала. И так много здесь насочинено, преувеличено, приукрашено людьми, знавшими только нищую, убогую любовь, которым в ответ на их мольбы были посланы эти сказки и мифы. Тристан и Изольда — какая чарующая сила в этой легенде, всё ещё живущей в нашем мире и возвышающейся, как снежная вершина Фудзиямы, над равнинами современного романа!
<…>

Генри Миллер, "Сексус"

<…>
 Чтобы избавиться от О'Рурка, мне потребовалось несколько часов. Когда ему не хочется вас отпускать, он может рассказывать вам историю за историей, удивительно искусно скользя от одной из них к другой. Вечер, проведёный с ним, выматывал меня полностью. Я уставал просто слушать его, потому что напряжённо подкарауливал, как хищная птица, каждую его фразу, чтобы выбрать момент вступления. Кроме того, имели место ещё длительные перерывы, а также акробатических трюки. Иногда он заставлял меня ждать по полчаса или больше в телеграфной конторе, пока сам с раздражающей меня обстоятельностью совершал утомительный обход в поисках какой-нибудь самой заурядной подробности. И всегда, прежде чем продолжить рассказ, во время нашего передвижения от одной службы к другой он делал долгий многословный крюк, перебирая всех клерков, управляющих, телеграфистов. Без этого мы не покидали контору. Память у него была потрясающая. В сотне с лишним наших отделений, разбросанных по всему городу, он знал имена всех, знал перепетии всех взлётов и падений по служебному пространству вверх, вниз, вправо, влево, тысячи подробностей семейной жизни. Он знал не только нынешний штат, ему были прекрасно знакомы и те призраки, что служили здесь задолго до нынешних и со своих постов ушли в неизвестность. Знал он и многих посыльных как в дневной смене, так и в ночной. И особенно нежно относился к старикам, служившим компании, как и он сам, с незапамятных времён.
 Сомневаюсь, чтобы Клэнси знал больше, чем узнал я во время наших ночных инспекций. Совместная с О'Рурком проверка караулов открыла мне, что не так уж мало служащих в течение своей убогой космококковой карьеры попадались на растрате казённых сумм. О'Рурк в таких случаях действовал по своему собственному методу. Полагаясь на здравый смысл и свой опыт, он часто позволял себе поразительные вольности с этими незадачливыми персонажами. Половина дел, я это знаю точно, оставалась ведомой только ему одному. Раз уж он поверил в человека, он допускал, чтобы тот потихоньку возмещал растрату, разумеется, в условиях строжайшей конфиденциальности. У этих благодеяний была двойная цель. Подобный путь улаживания инцидента не только возвращал компании украденные деньги, но в знак признательности жертва О'Рурка могла впредь согласиться служить подсадной уткой. Этого челока всегда можно было заставить заложить кого надо при случае. Много раз в самом начале я с удивлением спрашивал себя, с чего бы О'Рурк проявляет интерес к какому-нибудь гнусному типу, и открывал, что тот принадлежит к касте отверженных, которую О'Рурк превратил в мощное оружие. На деле постиг я одну вещь, объяснявшую всё в загадочных поступках О'Рурка: всякий, на кого он обращал внимание, играл важную роль в общей схеме космококковой жизни.

 Хотя он создавал иллюзию, что ловит собственный хвост, хотя он часто поступал как дурак или невежда, хотя казалось, что он тратит время попусту, на самом деле всё, что он говорил и предпринимал, имело важнейшее значение для работы всего механизма. Он поспевал повсюду, он играл на арфе с сотней струн. Безнадёжных дел для него не существовало. Компания могла зачеркнуть запись — но не О'Рурк. Он обладал безграничным терпением худоника, убеждённого, что время на его стороне. Хотя, упомянув художника, мне надо признаться, что с этой стороны, со стороны художественной, он был явно слабее. Он мог часами стоять у витрины универмага, любуясь работой какого-нибудь халтурщика-оформителя. Знание им литературы заслуживало нулевой отметки. Но вздумалось бы мне пересказать историю Раскольникова, словно Достоевский написал её про нас, уверен: с меня не сводили бы острого, пронизывающего, внимательного взгляда. И что на самом деле заставляло меня дорожить его дружбой, так это его человеческое и духовное родство с таким писателем, как Достоевский. Знакомство с «подпольем» помогло ему стать терпимым и широким. Из-за своей чрезвычайной заинтересованности в ближнем он и стал детективом. Никогда не приносил он людям ненужных неприятностей. Своему человеку он всегда верил на слово. И не затаивал злобу ни на кого, что бы ему ни сделали. Он старался проникнуть в мотивы, понять их все, даже самые низменные. И самое главное: на него можно было абсолютно положиться. Слова, данного однажды, он держался, что бы ему это не стоило. Никто не мог предложить ему взятку. Трудно представить, каким искушением можно было его сдвинуть с пути следования своему долгу. И ещё одно очко в свою пользу он, по моему мнению, заслуживал полным отсутствием амбиций. Ни малейшего желания казаться не тем, кем он был на самом деле. Всей душой и телом отдавался он своей работе, понимая всю её неблагодарность, понимая, что его эксплуатирует и в хвост и в гриву бездушная, бессердечная организация. Но, как он сам не раз говаривал, какова бы ни была сущность компании, где он служит, ему до этого нет дела. Не питая никаких иллюзий, он выкладывался до последнего.

 Да, он был уникальным существом, О'Рурк. Временами мне становилось с ним совсем неспокойно. Ни с кем — ни до, и после — я не чувствовал себя таким прозрачным, как с ним. Да и такого аккуратного умения воздерживаться от всяких советов или критики я ни в ком не мог припомнить. Но именно он дал мне узнать, что значит быть терпимым, что значит относиться с уважением к чужой свободе. Любопытно, что теперь, когда я размышляю об этом, я вижу в нём глубочайший символ Закона. Не того мелочного духа закона, который человек использует в своих собственных целях, а непостижимого космического Закона, не прекращающего действовать ни на мгновение, Закона, который неумолим и справедлив и потому в конечном итоге милосерден.
 После таких вечеров, долго не засыпая в своей постели, я часто спрашивал себя, а как бы он вёл себя в моей шкуре? Не раз в попытках такой перемены мест мне приходило в голову, что я ничего не знаю о частной жизни О'Рурка. Абсолютно ничего. Не то чтобы он скрытничал — этого не скажешь. Там просто было пусто. Не было предмета — и всё тут.
 Не знаю почему, но у меня появилось ощущение, что когда-то в своей жизни он перенёс страшное разочарование. Неудавшуюся любовь, может быть.
 Что бы там ни произошло, эта беда его не ожесточила. Он выкарабкался и пришёл в себя. Но жизнь его переменилась окончательно. Сложив всё по кусочкам, сопоставив человека, которого я знал, и того, кто временами мелькал передо мной (особенно когда он погружался в воспоминания), нельзя было отрицать, что это два совершенно разных существа. Сила, суровость и надёжность О'Рурка были подобны защитному устройству, только защищали они не снаружи, а изнутри. Его ничего или почти ничего не страшило в окружающем мире. Но перед велением судьбы он был беспомощен.
 «Как странно, — думал я, уже засыпая, — что человек, которому я обязан столь многим, должен оставаться навсегда книгой за семью печатями». Только я учился на его примере.
 Волна нежности и доброты понесла меня. Теперь я понимал О'Рурка куда основательнее, чем прежде. Теперь я видел всё ясно. В первый раз в жизни я понял, что значит быть деликатным.
<…>

Генри Миллер, "Сексус"

<…>
 Существует гипотеза, согласно которой когда какая-нибудь планета вроде нашей Земли, выявив все формы жизни, исчерпает все возможности их развития, она рассыпается на части и, подобно звёздной пыли, рассеивается по Вселенной. И она не медленно угасает, как Луна, — она взрывается, и уже через несколько минут и следа её не отыщешь на небесах. Нечто похожее происходит и в морских глубинах. Это называют имплозией — взрывом, направленным внутрь. Когда амфибия, привыкшая к чёрным безднам, поднимается на другой уровень, когда меняется привычное для неё давление, тело взрывается изнутри. А разве не привычное зрелище — подобные взрывы в человеческих существах? Норманн, ставший берсерком*, малаец, одержимый амоком, — что это, как не примеры имплозии? Когда кубок переполняется, содержимое переливается через край. Но что происходит, когда и кубок, и то, что его переполняет, сделаны из одной субстанции?
 Бывают моменты, когда жизнь настолько переполняет человека, когда эликсир жизни озаряет его таким великолепием, что выплёскивается душа. В ангельской улыбке Мадонны это явлено как истечение духа. Наступает миг полнолуния — идеально круглым становится лицо Луны. Минутой, полминутой, секундой позже — и чудо кончилось. Что-то неосязаемое, что-то необъяснимое отдано — и дано. В человеческой жизни может случиться так, что Луна никогда не достигнет этой фазы. Иным человеческим созданиям выпадает наблюдать лишь единственный природный феномен — постоянное лунное затмение. Что же касается страдающих гениальностью, в какой бы форме эта болезнь ни проявлялась, то мы чуть ли не с ужасом замечаем, что там ничего нет, кроме беспрерывного убывания и прибывания лунного серпа. Реже попадаются ненормальные натуры, которые, увидев полнолуние, почувствовав его, так бывают ошарашены этим чудом, что всю оставшуюся жизнь проводят в попытках задушить то, что дало им свет и дыхание. Борьба, происходящая в сознании, — это история расщепления души. Пережив полнолуние, трудно бывает примириться с неизбежностью постепенного увядания, тусклой смерти этого цветка, и люди пытаются изо всех сил оставаться в зените. Они пытаются изменить действие закона, заключённого в них самих, в их рождении и смерти, росте и изменениях. Застигнутые чередованием приливов и отливов, они расщепляются. Душа уходит от тела, а подобие разделённого «я» ещё пытается бороться. Раздавленные своим собственным великолепием, они обречены беспрерывно искать красоту, истину, гармонию. И, лишившись собственного сияния, они рвутся заполучить дух и душу того, к кому их тянет. Им каждый лучик нужен, и они отражают чужой свет каждой гранью своего существа. Мговенно вспыхнув, когда свет попадает на них, они так же стремительно гаснут. И чем ярче вспышка, тем более ослепительными предстают они миру. Тем опаснее они для источника света. И тем опаснее такие отражающие люди для излучающих; как раз к этим ярким и настоящим источникам света льнут они с необоримой страстностью.
<…>


* Древний скандинавский воин, которому наркотическое галлюцинаторное безумие придавало во время битвы огромную силу и впечатление неуязвимости.

Генри Миллер, "Сексус"

<…>
 Вот и Мод… Умиротворённая до предела, она, может быть, впервые уяснила себе, что бесполезно таить зло против другой женщины. Если б она могла сказать себе, что, окажись возможным получать своё всякий раз, когда ей захочется, ей будет всё равно, что требует от меня другая. Может быть, впервые её сознанию открылось, что обладание — ничто, если только ты сам не можешь отдать себя в обладание. Может быть, она зашла даже так далеко, что думала о том, насколько лучше, чтобы я покровительствовал ей и спал с ней, чем бесился из-за её ревнивых страхов. Если другая смогла вцепиться в меня, если другая сумела удержать меня от беготни за каждой попавшейся на моём пути юбкой и если б они могли делить меня между собой, по молчаливому уговору, разумеется, без всяких затруднений и стестений — как хорошо это могло бы устроиться: трахаться без страха, что тебе изменяют, отдаваться своему мужу, превратившемуся теперь в твоего друга (а может быть, даже и в любовника), брать от него всё, что хочешь, звать его, когда он понадобится, делить с ним эту жгучую тайну, оживлять старые приёмы и учиться новым, красть, не становясь воровкой, снова стать молодой, ничего не потеряв при этом, кроме супружеских цепей, — что же может быть лучше?
 Что-то в этом роде шевелилось, я уверен, в её мозгах и светилось вокруг головы. Мысленным взором я видел её. Вот она расчёсывает волосы, трогает груди, разглядывает отметины от моих зубов на своей шее, надеясь, что Мелани их не заметит, но, в сущности, ей это уже всё равно. И не беспокоит её слишком, подслушивала нас Мелани или нет. И с горечью, может быть, спрашивая себя, как же так случилось, что мы разошлись, она понимает, что, начнись её жизнь сначала, она бы никогда не поступала так, как поступала, никогда б не мучилась попусту. Что за дурость волноваться из-за другой женщины! Что ей за дело, если мужик время от времени ходит налево! Она сама заперла себя в клетке; симулировала безразличие, прикидываясь, что считает близость невозможной, раз уж мы не муж и жена. Какое жуткое уничижение! Нестерпимо хотеть этого, стремиться, чуть ли не скулить как собачонка-попрошайка. Кому какое дело, права она или нет? Разве этот удивительный уворованный час не прекраснее всего, что было в её жизни? Виновата? В чём? Никогда она не чувствовала себя менее виноватой, чем в этот раз. Даже если «другая» погибла в эти минуты, нет тут её вины.

[…]

 Из этой самой дополнительной случки я извлёк много ценного. Всегда, когда копаешь всё глубже и глубже, когда, чтобы докопаться, наконец мобилизуешь последние крупицы воли, то с удивлением обнаруживаешь в себе какой-то неиссякаемый источник энергии. Такое случалось со мной и раньше, но как-то всерьёз я не обращал на это внимания. Этак проведёшь всю ночь на ногах, плетёшься на работу не выспавшись — и никакой усталости. И наоборот: если я оставался в постели долго после пробуждения, то мне уж и вставать не хотелось, я продолжал валяться и дальше, хотя уже совсем не нуждался в отдыхе. Отказаться от привычек, обрести новый ритм жизни — простое средство, знакомое ещё древним. Оно безотказно. Сломай изношенные шаблоны, до конца порви устаревшие связи — и дух вырывается на свободу, находит новые направления, иным напрягает твою волю, даёт новые заветы. И вот теперь я с огромным удовлетворением замечал, как преобразился мой ум, как он заискрился, как мысли мои ринулись во все стороны.
 Именно о таком взрыве, таком радостном пробуждении молил я, когда возникала потребность писать. Я сидел за столом и ждал, но ничего не происходило. А потом где-нибудь, когда я, например, выбирался из транспорта, собираясь идти дальше пешком, оно настигало меня. Как сердечный приступ, на меня внезапно обрушивался со всех сторон настоящий потоп, обвал, лавина — а я здесь, один-одинёшенек, в тысячах миль от пишущей машинки, без единого клочка бумаги в карманах. И тогда я спешил домой, но не бегом, не слишком быстро, чтобы ничего не расплескать, а вразвалку. Это как в постели с женщиной, когда ты говоришь себе: «Не увлекайся, не сосредотачиваяся на этом, а вот, взад-вперёд, взад-вперёд, холодно, без напряга, представь, что здесь задействован только твой член, а не всё твоё существо». Та же самая процедура в точности. Не горячись, спокойно, держи это в себе, не думай о машинке, о том, далеко ли ещё до дому, тише едешь — дальше будешь… вот так…
<…>

08 декабря 2007

Генри Миллер, "Сексус"

<…>
 В творце-художнике есть что-то общее с героем. Хотя он действует совсем на другому поприще, он тоже верит, что предлагает решение проблем. Но его триумфы — мнимые. После свершения каждого великого дела перед государственным деятелем, воителем, поэтом или философом жизнь предстаёт всё в том же загадочном обличье. Сказано, что счастливейшие народы из тех, у которых нет истории. Тот же, кто имеет историю, кто историю творит, лишь подчёркивает своей деятельностью бесплодность великих подвигов. В конечном счёте он исчезает так же бесследно, как и тот, кто просто жил и радовался.
 Творческая личность (в борении со своей средой) должна испытывать радость, которая уравновешивает, если не превосходит, муки самовыражения. Художник, говорим мы, живёт в своей работе. Но этот уникальный способ очень зависит от индивидуальности. Только в той мере, в какой художник постигает разнообразие жизни, её щедрость, он может сказать, что живёт в своём произведении. Если такого постижения нет, то не имеет смысла и не даёт никакого преимущества замена живой реальности на воображаемую жизнь. Каждый, кто сремится подняться над повседневным мельтешением, делает это не только в надежде расширить или углубить свой жизненный опыт, но и просто начать жить. Только так борьба художника приобретает смысл. Взгляни под этим углом зрения — и разница между успехом и поражением стирается. Вот это и постигает в пути каждый большой художник: процесс, в который он вовлечён, даёт жизни другое измерение; идентифицируя себя с этим процессом, он расширяет жизнь. А раз так, то подстерегающая его, готовая над ним восторжествовать смерть отодвигается в сторону, он защищён от неё. И он понимает наконец, что великую загадку никогда не разгадаешь, она включена в твою подлинную суть. Сам стань частью тайны, прими её в себя и живи с ней. В этом приятии в себя и заключается решение: искусство — не эгоистические выверты интеллекта. Через искусство, кроме того, усиливается в конце концов контакт с реальностью: вот какое великое открытие совершает художник. Здесь всё игра и выдумка, здесь нет твёрдой опоры для метания стрел, рассеивающих миазмы глупости, алчности и невежества. Мир не надо приводить в порядок: мир сам по себе воплощённый порядок. Это нам надо привести себя в согласие с этим порядком, надо понять, что мировой порядок противопоставлен тем благоизмышленным порядочкам, которые нам так хочется ему навязать. Мы стремимся к власти, чтобы утвердить добро, истину, красоту, но добиться её мы можем только путём разрушения одного другим. Это счастье, что у нас нет силы. Перво-наперво мы должны приобрести способность провидения, а потом научиться выдержке и терпению. До тех пор, пока мы будем покорно признавать, что есть взгляд зорче нашего, пока будем хранить почтение и веру в высшие авторитеты, слепые будут поводырями слепых. Люди, верящие тому, что усердием и мозгами можно преодолеть всё, тем более оказываются обескураженными донкихотским и непредвиденным поворотом событий. Это те, кто вечно разочарован, не в состоянии упрекнуть своих божков или самого Бога, они оборачиваются к своим собратьям, в бессильной ярости оглашая воздух пыстыми словесами: «Предательство! Глупость!» — и прочим, и тому подобным.
<…>

Генри Миллер, "Сексус"

<…>
 Бывает время, когда идеи порабощают человека, когда он становится жалкой жертвой чужой воли, чужого разума. Это происходит, так сказать, в периоды деперсонализации, когда борющиеся в нём «я» как бы отклеиваются друг от друга. Обычно к идеям не очень-то восприимчивы: идеи возникают и исчезают, их принимают и отбрасывают, надевают, как рубашки, и стаскивают, как грязные носки. Но в периоды кризисов, когда разум дробится и крошится, как алмаз под ударами сокрушительного молота, эти невинные плоды мечтательного разума западают и оседают в расщелинах мозга, начинается незаметный процесс инфильтрации и возникают определённые и бесповоротные изменения личности. Внешне никакого резкого изменения нет, человек не меняет вдруг своих манер, напротив, он ведёт себя ещё более «нормально», чем прежде. Эта кажущаяся нормальность всё больше и больше становится покровительственной, маскировочной окраской. Постепенно от маскировки внешней он переходит к маскировке внутренней. С каждым кризисом, однако, он всё основательнее осознаёт перемену… Нет, не перемену, скорее, усиление каких-то глубоко запрятанных в нём свойств. И теперь, когда он закрывает глаза, он может увидеть себя. Он не смотрит больше сквозь маску. Точнее говоря, он видит без помощи органов зрения. Видение без зрения, осязание неосязаемого, слияние зрительного и звукового образов, сердцевинный узелок паутины. Сюда стремятся те, кто избегает грубого взаимопроникновения чувств; здесь слышны обертоны осторожного узнавания друг друга, обретения сияющей трепещущей гармонии. Нет здесь ни обиходных речей, ни чётко очерченных граней.
 Тонущий корабль погружается медленно: верхушки мачт, мачты, бортовой такелаж. На океанском ложе смерти обескровленный остов украшается жемчужинами, неумолимо начинается жизнь анатомическая. То, что было кораблём, превращается в безымянное и уже несокрушимое ничто.

[…]

 Люди, как и корабли, тонут снова и снова. Только память спасает их от бесследного рассеивания в пространстве. Поэты вяжут стихи, и петли этого вязания — соломинки, брошенные погружающемуся в небытие человеку. Призраки карабкаются по мокрым трапам, бормочут что-то на тарабарском наречии, срываются в головокружительном падении, твердят числа, даты, факты имена; они — то облачко, то поток, то снова облачко. Мозг не может уследить за изменяющимися изменениями; в мозгу ничего нет, ничего не происходит, только ржавеют и снашиваются клетки. Но в разуме беспрестанно создаются, рушатся, соединяются, разъединяются и обретают гармонию целые миры, не поддающиеся классификации, определению, уподоблению. Идеи — неразрушимые элементы Вселенной Разума — образуют драгоценные созвездия духовного мира. Мы движемся в орбитах этих звёзд: свободно — если следуем их замысловатым чертежам, через силу и принуждённо — если пробуем подчинить их себе. Всё, что вовне, — лишь проекция лучей, испускаемых машиной сознания. Творение — вечное действо, совершающееся на линии границ двух миров. Оно спонтанно и закономерно, послушно закону. Мы отходим от зеркала, поднимается занавес. Séance permanente1. Лишь безумцы исключаются из этого действа. Те, кто, как говорится, «потерял разум». Для них так и не кончается их сон. Они остаются стоять перед зеркалом и крепко спят с открытыми глазами; их тени заколочены в гробах памяти. Их звёзды сплющиваются в то, что Гюго называл «ослепительным зверинцем солнц, превращённых в пуделей и ньюфаундлендов Необъятного».
<…>


1 Непрерывное действие (фр.).

28 сентября 2007

Генри Миллер, "Нексус"

<…>
 Так, переходя мысленно от одной вещи к другой — восхитительные Traumerei!1 — я наконец задумался над захватывающей проблемой — началом книги. Зная только начало, можно многое понять. Как не похожи друг на друга первые страницы великих книг! Одни авторы, как огромные хищные птицы, постоянно кружат над своим творением, отбрасывая на него густые, рваные тени. Другие, подобно художнику, накладывают поначалу еле заметные мазки, подчиняясь скорее интуиции, нежели конкретному замыслу, — точность таких мазков чувствуешь лишь позже. Есть и такие, что берут тебя за руку и, словно во сне, водят вокруг да около своей фантазии и только постепенно, как бы дразня, приоткрывают над ней завесу. Некоторые ведут себя так, будто сидят в сигнальной вышке: они испытывают острое наслаждение, работая с переключателями, мигая светом; композиция их произведений чёткая и смелая, словно сложилась не в голове художника, а прочерчена множеством путей, по которым спешат к конечной цели поезда. Другие, находясь то ли в состоянии помешательства, то ли галлюцинаций и бреда, начинают повествование наобум — с грубых окриков, явзительных выпадов или просто ругательств, они излагают мысли не на страницах, а как бы сквозь них и ведут себя как потерявшие управление машины. Но как бы не отличались друг от друга все эти, такие разные, способы заговорить о главном, они выявляют личность автора, а не отработанную технику. То, как писатель начинает книгу, под стать тому, как он ходит или говорит, как относится к жизни, как в ответственный момент собирается с мужеством или прячет страхи. Одни писатели уже с самого начала ясно видят всю книгу до конца, другие бредут ощупью, каждая строка — молчаливая мольба о следующей. Какая мука приподнимать завесу! Какой риск обнажать то, что таится под ней! Никто, даже самый великий, не знает, что суждено ему на этот раз явить очам обывателя. В таком деле всякое может случиться. Похоже, когда берёшь перо, то вызываешь духов. Да, именно духов! Эти таинственные сущности, эти космические ферменты, присутствующие в каждом семени и определяющие структурный и эстетический облик каждого цветка, каждого растения, каждого дерева, каждой вселенной. Сила, идущая изнутри. Вечно бродящие дрожжи, обеспечивающие закон и порядок.

[…]

 Неожиданно меня охватил приступ вдохновения — как не раз бывало, когда я отправлялся с бесконечными поручениями из нашей швейной мастерской. Я писал — но только в уме.
 Страница за страницей, одна другой лучше! Закрыв глаза, я откинулся на стуле, прислушиваясь к музыке, доносящейся из самых глубин моего подсознания. Что за книга получалась! И если она не моя, то чья? Я был в экстазе. И в то же время опечален, унижен, раздавлен. Зачем нужны эти невидимые помощники? Ради удовольствия утонуть в океане творчества? Ведь с пером в руке, сознательно, я не произведу на свет ни одной такой мысли! Всё, под чем я подпишусь, будет второстепенным, незначительным, лепетом идиота, пытающегося рассказать о трепетном полёте бабочки… А как всё-такие приятно сознавать, что есть существо, подобное бабочке!
 Представьте себе, что всё это богатство первозданного бытия должно быть смешано — а только это придаст тексту настоящий вкус! — с подлинными мелочами жизни, с вечно повторяющейся драмой маленького человека, чьи страдания и мечты кажутся, даже смертному, чем-то вроде монотонного гула ветряной мельницы, работающей в безжалостном космосе. Заурядные и великие — что их разделяет? Всего несколько дюймов. Александр Великий, умирающий от банального воспаления лёгких в захолустном уголке Азии; Цезарь, несмотря на всё своё величие, оказавшийся смертным (что без труда смогли доказать предатели); Блейк, распевавший песни на смертном одре; Дамиан, испустивший на дыбе вопль, разрывающий уши… Что всё это значит и для кого? Сократ, вынужденный терпеть ворчливую жену, святой, которого преследуют несчастья, пророк, вымазанный в смоле и вывалянный в перьях… Доколе? Всё это льёт воду на мельницу историков и летописцев: му́ка для детей и хлеб для учителей. А писатель, пьяный от вдохновения, бредёт себе, пошатываясь, по миру и рассказывает свою историю, он живёт, дышит, пользуется уважением или лишён его. Ну и роль! Господи, помоги нам!
<…>


1 мечтания (нем.).

22 сентября 2007

Генри Миллер, "Нексус"

<…>
 Настоящего любовника, думал я, человека, умеющего глубоко любить, никогда не обманет и не предаст товарищ по несчастью. Этим двум дружественным душам не пристало бояться друг друга. Только страх женщины, её сомнения ставят под угрозу их отношения. Она никак не может уразуметь, что со стороны любящих её мужчин не может быть даже тени обмана или предательства. Так же как не может понять, что именно её женская тяга ко лжи объединяет мужчин так крепко, что побеждает даже инстинкт собственника и позволяет разделить то, что они никогда не согласились бы делить, не завладей ими такая страсть. Испытавший её мужчина обречён на полное подчинение. А вызвавшая такое чувство женщина, чтобы удержать его, должна быть самой собой и воздержаться от обмана: ведь взывают к святая святых её души. Отвечая на такое чувство, душа её будет расти.
 А что, если объект недостоин обожания? Мужчины, которых одолевают такие сомнения, встречаются редко. Чаще сомнения посещают ту, что вызвала эту редкую и возвышенную любовь. И здесь виновата не только её женская природа, но и отсутствие некой духовной субстанции, которое обнаруживается лишь при этом испытании. Такие создания, особенно если они наделены исключительной красотой, даже не представляют, какой силы чувства могут вызвать: ведь сами они знают лишь зов плоти. Настоящей трагедией для нашего героического любовника становятся утрата иллюзий, горестное разочарование, когда он осознаёт, что красота, хотя и является неотъемлемым свойством души, присутствует у возлюбленной только в чертах лица и изгибах тела.
<…>

Генри Миллер, "Нексус"

<…>
 — Я хочу сказать, что у современного человека нет надежды на будущее. Нас обманули — во всём обманули. Достоевский искал пути выхода из кризиса, но все они перекрыты. Это был вождь в самом глубоком смысле этого слова. Он перебирал разные варианты, останавливаясь на тех, где виделись хоть какие-то, пусть и небезопасные, перспективы, и пришёл к выводу, что для человечества — в его настоящем виде — будущего нет. И в конце концов нашёл прибежище в Боге.
 — Не совсем похоже на того Достоевского, которого я знаю, — сказал я. — Слишком уж безысходно.
 — Вовсе нет. Скорее реалистично, в духе «сверхчеловека». Достоевский, конечно, не мог верить в тот загробный мир, о котором твердит церковь. Все религии предлагают нам подслащённую пилюлю. Они хотят, чтобы люди проглотили то, чего не в силах принять. Смерть. Человек никогда не примирится с её неизбежностью, никогда не успокоится… Но я отвлёкся. Достоевский понимал, что пока человеку грозит гибель, тот не примет безоговорочно жизнь. Он был глубоко убеждён в том, что человек может жить вечно, пожелай он того всем сердцем, всем своим существом. Причин для смерти нет, совсем нет. Мы умираем потому, что теряем веру в жизнь, боимся отдаться её полностью… Эта мысль возвращает меня в настоящее время, в сегодняшнюю жизнь. Разве всё наше существование не есть лишь пролог к смерти? Отчаянными попытками сохранить себя, сберечь всё, сотворённое нами, мы только навлекаем на себя смерть. Мы не отдаёмся жизни — мы боремся со смертью. Это не означает, что нами утрачена вера в Бога — просто мы не верим в самоё жизнь. Жить опасно — согласно Ницше, жить нагим и бесстыдным. Говоря другими словами, надо верить в жизнь и перестать бороться с призраками, зовущимися смертью, болезнью, грехом, страхом и т.д. Мир фантомов! Именно такой мир мы создали. Возьмите хоть военных, всё время кричащих о враге. Священники постоянно твердят о грехе и вечных муках. Юристы — о преступлении и наказании. Врачи — о болезни и смерти. А взять наших педагогов, этих олухов, повторяющих как попугаи прописные истины, они не способны воспринять никакую идею, если та не находится в обращении сотню, а то и тысячу лет. Что уж говорить о сильных мира сего — там, наверху, обосновались самые бесчестные, самые лицемерные, самые запутавшиеся и напрочь лишённые воображения людские экземпляры. Вот вы говорите, что озабочены судьбой человека. Удивительно, что человечество сумело сохранить хотя бы иллюзию свободы. Как я уже говорил, все ходы перекрыты — куда бы вы не направились. Но каждая стена, каждый барьер, каждое препятствие на пути — наших рук дело. Не надо всё валить на Бога, дьявола или случай. Пока мы бьёмся над своими проблемами, Создатель дремлет. Он позволил нам лишить себя всего, кроме разума. Именно в разуме нашла последнее прибежище жизненная сила. Всё проанализировано и разложено по полочкам. Возможно, теперь сама пустота жизни обретёт значение и предоставит материал для анализа.
<…>

19 сентября 2007

Генри Миллер, "Нексус"

<…>
 А вот этого уже никто, кроме Бердяева, не смог бы написать: «Отношение Достоевского ко злу было глубоко антиномично. И сложность этого отношения заставляет некоторых сомневаться в том, что это отношение было христианским… Зло есть зло… Зло должно быть изобличено в своём ничтожестве и должно сгореть… Но зло есть также путь человека, трагический путь его, судьба свободного, опыт, который может также обогатить человека, возвеси его на высшую ступень… Но когда тот, кто идёт путём зла, кто переживает опыт зла, начинает думать, что зло его обогащает, что зло есть лишь момент добра, момент его восхождения, он падает ещё ниже, разлагается и погибает, отрезывает себе путь к обогащению и восхождению. Только изобличение зла, только великое страдание от зла может поднять человека на большую высоту…»1
<…>


1 Из работы Н.А. Бердяева «Миросозерцание Достоевского».

Генри Миллер, "Нексус"

<…>
 У Стаси — своё представление о Достоевском, о его образе жизни и стиле работы. Несмотря на свои чудачества, она всё же ближе к реальности и понимает, что кукол делают из дерево или папье-маше, а не исключительно «из воображения». И не отрицает, что Достоевский тоже мог как-то соприкасаться с «буржуазностью». Особенно пленяет её демонизм Достоевского. Для неё дьявол — реальность. Зло — тоже реальность. Мону же, напротив, эмоционально никак не затрагивает зло у Достоевского. Она воспринимает его как часть писательского метода. Ничто в литературе не может её испугать. Впрочем, и в жизни — тоже. Почти ничего. Потому она и проходит неуязвимой через горнило испытаний. А для Стаси, если она не в настроении, даже завтрак в обществе других людей может стать катастрофой. У неё нюх на зло — она учует его даже в холодной овсянке. Для Стаси дьявол — вездесущее Начало в вечном поиске жертвы. Стася носит обереги и амулеты, отпугивающие злые силы, а входя в незнакомый дом, производит странные манипуляции или произносит заклинания на неведомых языках. Мона только снисходительно улыбается, находя эти идущие из первобытной культуры предрассудки «очаровательными». «В ней говорит славянская кровь», — любит повторять она.
<…>

15 сентября 2007

Генри Миллер, "Плексус"

<…>
 Страдание необходимо. Но человек должен испытать его раньше, чем будет способен понять, что это так. Более того, лишь тогда становится ясен истинный смысл человеческого страдания. В момент крайнего отчаяния — когда человек доходит до предела страданий! — происходит нечто, что сродни чуду. Великая отверстая рана, сквозь которую утекала кровь жизни, закрывается, и всё существо человека расцветает, подобно розе. Он наконец «свободен» и не «тоскует по […]», только по ещё большей свободе, ещё большему блаженству. Древо жизни питается не слезами, но знанием, что свобода есть и пребудет всегда.
<…>

Генри Миллер, "Плексус".

<…>
 Рядом со мной, когда я пишу эти строки, лежит фотография, вырванная из книги, фотография неведомого китайского мудреца, живущего в наше время. То ли фотограф не знал, кто он такой, то ли мудрец утаил своё имя. Мы знаем только, что он из Пекина; других сведений нам не сообщают. Когда я смотрю на эту фотографию, у меня такое чувство, что он здесь, со мною в комнате. Он живее — даже на фотографии — всех, кого я знаю. Он не просто «человек духовный», он выражение духовности. Можно сказать, он — сама Духовность. Всё это сосредоточилось в выражении его лица. Взгляд, устремлённый на вас, сияет радостью и внутренним светом. Он говорит открыто: «Жизнь — это блаженство!»
 Вы полагаете, что для него, взирающего на мир с той выси, на которую он — безмятежный, лёгкий, как птица, познавший всю всеобъемлющую мудрость — вознёсся, морфология истории что-то значит? Здесь не встаёт вопрос о замене горизонта лягушки на горизонт орла.1 Здесь мы имеем горизонт Бога. Он «там», и его положение неизменно. Горизонт его заменило сострадание. Он не проповедует мудрость — он излучает свет.
 Вы полагаете, он уникален? Я так не полагаю. Я верю, что в мире, притом в самых неожиданных местах (разумеется), есть люди — или боги, — подобные этому светлому человеку. Это не какие-то загадочные натуры, но открытые, искренние люди. В них нет ничего таинственного; они постоянно у всех «на виду». Если нам не влечёт к ним, то это лишь потому, что мы не способны воспринять их божественную простоту. «Просветлённые», говорим мы о таких людях, но никогда не задаёмся вопросом, чем они просветлены. Поддерживать в себе пламя духа (кое есть жизнь), излучать бесконечную радость, хранить безмятежность среди хаоса мира, оставаясь при том частью мира, человечным, божественно человечным, ближе любого брата, — почему мы не стремимся к этому? Есть ли роль более благодарная, серьёзная, глубокая, заманчивая? Если есть, поведайте об этом с горы! Мы тоже хотим знать. И хотим знать немедленно.
 Мне не нужно ждать, что вы ответите. Ответ я вижу вокруг себя. Это не совсем ответ — это уклонение от ответа. Просветлённый с фотографии на столе не сводит с меня глаз: он не боится пристально смотреть миру в лицо. Он не отвергал мир, не отрекался от него, он — часть его, точно так же как камень, дерево, животное, цветок и звезда. Он сам — этот мир, со всем, что только в нём существует…
 Когда я гляжу на людей вокруг, я вижу одни профили. Они отворачиваются от жизни — она слишком жестока, слишком ужасна, слишком то, слишком сё. Жизнь для них подобна страшному дракону, и вид чудовища лишает их воли. Если б им только хватило мужества прямо посмотреть в драконью пасть!
<…>


1 «Взирать на мир не с высоты, как Эсхил, Платон, Данте и Гёте, а с точки зрения повседневных потребностей и назойливой действительности, — я обозначаю это как замену горизонта орла на горизонт лягушки» — цитата из «Заката Европы» Освальда Шпенглера.

25 августа 2007

Генри Миллер, "Плексус".

<...>
 Когда человек, с его жалких чувством относительности, смотрит в телескоп и восхищается неизмеримостью творения, он тем самым признаётся, что он преуспел в сведении безграничного к ограниченному. Он как бы приобретает оптическую лицензию на беспредельное величие непостижимого для него творения. Что может иметь для него значение, если он укладывает в фокус своего микроскопического телескопа тысячи вселенных? Процесс увеличения лишь обостряет чувство миниатюрности. Но человек чувствует — или притворяется, что чувствует, — себя уютнее в своей маленькой вселенной, когда он открыл, что лежит на её пределами. Мысль, что его вселенная может быть не больше, чем крошечная кровяная корпускула, вводит его в состояние транса, убаюкивает муку отчаяния. Но использование искусственного ока, не важно, до каких чудовищных размеров оно ни было бы доведено, радости ему не приносит. Чем большее пространство охватывает он своим взглядом, тем страшнее ему становится. Он понимает, хотя отказывается верить, что при помощи своего ока ему никогда не проникнуть — и тем более никогда не стать соучастником — тайны творения. Смутно и неясно, но он осознаёт: чтобы вернуться в таинственный мир, из которого он появился, нужны другие глаза.
 Мир своей истинной сущности человек может увидеть лишь ангелическим оком.
 С этими миниатюрными царствами, где всё скрыто в глубине, всё немо, всё преображено, можно нередко встретиться в книгах. Некоторые страницы Гамсуна обладают не меньшей гармонической силой очарования, чем прогулка вдоль моего излюбленного канала. На короткий миг испытываешь тот же род головокружения, что и вагоновожатый, покидающий своё место в трамвае, когда тот валится под откос. Вслед за этим — одно сладострастие. Сдайтесь снова! Сдайтесь на милость чарам, сделавшим лишним даже автора. И тотчас же ритм вашего времени замедлится. И вы замрёте, впитывая в себя словесные построения, которые задышат, как живые дома. И кто-то, кого вы никогда не встречали и никогда не встретите, появится из ничего и овладеет вашими помыслами и чувствами. Может быть, даже такой ничтожный персонаж, как Софи. Или для вас может стать неимоверно важным тот самый вопрос покупки больших белых гусиных яиц. Пропитанные космическими флюидами события и положения ни вам, ни автору не подвластны. Диалог в книге может быть чистой чепухой и в то же время, в подтексте, — астральным. Автор даёт ясно понять: его здесь нет! И ты остаёшься один на один с соперником, наверное ангелом. А он оживит сцену, замедлит мгновения и будет повторять это снова и снова, пока у тебя не создастся чувство реальности, близкое к галлюцинаторному. Вот небольшая улочка — может быть, не длиннее квартала. Вот маленькие садики, за которыми ухаживают тролли. Постоянный солнечный свет. И запоминающаяся музыка, приглушённая, сливающаяся с гудением насекомых и шуршанием шелестящей листвы. Радость, радость, радость. Интимность цветов, птиц, камней, хранящих память о магических днях прошлого.
<...>

Генри Миллер, "Плексус".

<...>
 Что крайне интересовало меня в детстве и что не перестаёт интересовать по сей день — это слава и чудо вылупления из яйца. Бывают в действе благоуханные дни, когда, возможно, из-за какого-то замедления времени выходишь за дверь не в явный, а в дремлющий мир. Не в мир человека и природы, а в неодушевлённый мир камней, минералов, предметов. Неодушевлённый мир, раскрывающийся бутоном... Остановившимся от удивления детский взглядом, затаив дыхание, ты наблюдаешь, как в этом царстве латентной жизни начинает медленно пробиваться пульс. Ощущаешь невидимые лучи, вечно струящиеся из самого отдалённого космоса, и понимаешь, что такие же лучи испускаются одинаково микрокосмосом и макрокосмосом. «Что вверху, то и внизу»1. И ты в одно мгновение освобождаешься от иллюзорного мира материальной реальности и с каждым шагом вступаешь заново в carrefoui2 всех этих концентрических излучений, каковой единственно и является истинной сущностью всеохватывающей и всепроникающей реальности. Смерть не существует. Всё сущее есть изменение, колебание, создание и пересоздание. Песнь мира, заключённая в каждой частичке той специфической субстанции, что мы именуем материей, несётся вперёд в неравновесной гармонии, проникая собой ангелическое существо, дремлющее в оболочке физического тела, называемого человеком. Стоит такому ангелу принять на себя бремя владычества, и физическое существо начинает неудержимо цвести. И во всех царствах мира начинается тихое и настойчивое цветение.
<...>


1 Основное положение Гермеса Трисмегиста, мага и учёного, предположительно жившего в Египте пять тысяч лет назад. — Примеч. ред.

2 Перекрёсток, развязка (фр.).

Генри Миллер, "Плексус".

<...>
 В отличие от меня Стенли, как и все шовинисты, прослеживал своё растительное происхождение лишь до возникновения польской нации, то есть до припятских болот. Там он лежал — лаской, увязнувшей в тине. Своими щупальцами он дотягивался лишь до национальных границ Польши. Он так и не стал американцем в истинном смысле слова. Для него Америка была не страной, а состоянием транса, позволявшим ему передать потомству свои польские гены. Любые отклонения от нормы (то есть от польского типа) приписывались осложнениям, неизбежно возникающим при любом приспособлении или адаптации. Всё американское в Стенли было лишь прививкой, следы которой должны были рассосаться в поколениях, берущих начало из его чресел.
 Мысли и заботы подобного рода Стенли открыто не выражал, но они у него были и часто проявляли себя в форме намёков. Верный ключ к его действительным чувствам всегда обнаруживало ударение, которое он делал на той или иной фразе или слове. В глубине души он противостоял тому новому миру, в котором жил. Он лишь поддерживал в нём свою жизнь. Так сказать, лишь следовал процедуре, ничего более. Чисто негативный опыт его жизни, однако, не становился от этого менее действенным. Всё дело было в подзарядке батарей: его дети установят с миром необходимый контакт. Через них расовая энергия поляков, их мечты, их устремления, их надежды обретут новую жизнь. Сам же Стенли готов был удовлетвориться пребыванием в промежуточном мире.
<...>

24 августа 2007

Генри Миллер, "Плексус".

<...>
 На Сорок второй улице Мона ныряет в подземку, чтобы через несколько минут вынырнуть из неё на площади Шеридан-сквер. Здесь её маршрут становится по-настоящему беспорядочным. Софи, следуй она и впрямь за нею по пятам, было бы нелегко за ней угнаться. Виллидж — это сеть лабиринтов, скроенная по образу и подобию убогих и бестолковых снов ранних голландских поселенцев. Здесь, на исходе извилистых улочек, вы почти неминуемо встречаетесь лицом к лицу сами с собой. Узкие проходы между домами, улочки, погребки и мансарды, площади, развязки на три стороны, дворы — всё нелепое, угловатое, ассиметричное и бестолковое: единственное, чего тут не хватает, так это мостов Милуоки. Иные из кукольных домиков, зажатые между мрачными доходными домами и ущербными стенами фабрик, дремлют здесь, в вакууме времени, многие десятилетия. Сонное, призрачное прошлое проступает на фасадах, на странных названиях улиц, на миниатуюрности, привитой здешним местам голландцами. Настоящее заявляет о себе воинственными криками уличных мальчишек и глухим гулом уличного движения, колеблющего не только подсвечники в домах, но даже ушедшие в землю фундаменты зданий. И надо всем владеет причудливое смешение рас, языков и привычек. Выбившиеся на поверхность американцы, кто бы они ни были: банкиры, политики, судьи, люди богемы или истинные художники, — все немного свихнувшиеся... Здесь всё дёшево, безвкусно, вульгарно или фальшиво. Минни-Кошёлка тут ровня тюремному смотрителю, притаившемуся за углом. Истинное братание осуществляется лишь на самом дне плавильного котла. И все притворяются, будто это место — самое интересное в городе. В квартале полно эксцентриков и чудаков: они сталкиваются и отскакивают друг от друга, подобно протонам и электронам в пятимерном мире, фундаментом которому служит хаос.
 Как раз в Виллидж Мона чувствует себя как дома, и только тут она может быть до конца собой. Тут она встречает знакомых на каждом шагу. Эти встречи разительно напоминают коловращение муравьёв во время их лихорадочного труда. Разговор осуществляется через антенны, которыми они яростно манипулируют. Не произошло ли где поднятие почвы, жизненно угрожающее муравейнику? Люди взбегают по лестницам и с лестниц сбегают, приветствуют друг друга, жмут руки, здороваются носами, эфемерно жестикулируют, проводят предварительные и официальные переговоры, кипятятся и надуваются, говорят по радио, раздеваются и переодеваются, перешёптываются, предупреждают и угрожают, упрашивают, участвуют в маскарадах — всё в точности как у насекомых и со скоростью, на которую способны лишь насекомые. Даже занесённый снегом Виллидж пребывает в постоянном движении и возбуждении. Хотя абсолютно ничего существенного эта деятельность не порождает. Утром болит голова, вот и всё.
 Подчас, однако, в одном из домов, которые замечаешь только во сне, можно углядеть передвижение бледного и робкого существа, обычно сомнительного пола, принадлежащего миру Дюморье, Чехова или Алена-Фурнье. Зваться оно может по-разному: Альмой, Фредерикой, Урсулой, Мальвиной; главное, чтобы имя гармонировало с золотивно-каштановыми прядями, прерафаэлитской фигурой, гэльскими глазами. Существо редко выходит из дому, а если выходит, то лишь в предрассветный час.
 Мону фатально тянет к тамим фигурам. Её отношения с ними окутаны покровом тайны. Спешка, которая гонит её по текучим улочкам, может и не таить в себе ничего более важного, нежели покупка дюжины белых гусиных яиц. Нет, нет, никакие другие яйца не подойдут. En passant1 ей может прийти в голову удивить свою серафическую подругу, подарив старомодную миниатюру, источающую запах фиалок, или кресло-качалку родом с холмов Дакоты, или табакерку, отделанную благоухающим сандаловым деревом... Первым делом подарок, потом несколько пахнущих типографской краской банкнотов. Как в грозу между двумя ударами грома и молнии, она, запыхавшись, появляется и так же, запыхавшись, исчезает. Даже Ротермель удивился бы тому, как быстро и на какие цели тратятся его деньги. Мы же, встречающие её в конце столь хлопотливо проведённого дня, узнаём, что ей удалось купить немного продуктов в бакалее и раздобыть совсем немного наличных. На Бруклинской стороне мы говорим только о мелочи, считающейся в Китае наличными. Как дети, мы играем в пятаки, гривенники и пенсы. Доллар — это понятие абстрактное, используемое лишь в сфере высоких финансов...
<...>


1 По пути, походя (фр.).